— Де-Лярош-Фуко, — объяснял Бердников, сняв шляпу, прикрывая ею лицо. — Маркиза или графиня… что-то в этом роде. Моралистка. Ханжа. Старуха — тоже аристократка, — как ее? Забыл фамилию… Бульон, котильон… Крильон? Деловая, острозубая, с когтями, с большим весом в промышленных кругах, чорт ее… Филантропит… Нищих подкармливает… Вы, господин Самгин, моралист? — спросил он, наваливаясь на Самгина.
— Предпочитаю воздерживаться, — ответил Клим и упрекнул себя за необдуманный ответ.
— Приятно знать, — услыхал он одобрительный возглас. — Я как раз женщин этих не осуждаю. Более того, ежели подсчитать, какой доход дают кокотки Парижу, так можно даже как раз уважение почувствовать к ним. Не шучу! Текстиль, ювелирное, портновское дело, домашняя обстановка и всякий эдакий «артикль де Пари» — это всё кокоточки двигают, поверьте! Сначала — кокотка, а за нею уже и всякая другая фамма . И ведь заметьте, что кокотка преимущественно стрижет не француза, а иностранца. Вот банкиры здешние заемчик дали нам для погашения волнений, — ведь в этом займе кокоточный заработок серьезную частицу имеет…
— Чорт знает что вы говорите, — проворчал Попов.
— Правду говорю, Григорий, — огрызнулся толстяк, толкая зятя ногой в мягком замшевом ботинке. — Здесь иная женщина потребляет в год товаров на сумму не меньшую, чем у нас население целого уезда за тот же срок. Это надо понять! А у нас дама, порченная литературой, старается жить, одеваясь в ризы мечты, то воображает себя Анной Карениной, то сумасшедшей из Достоевского или мадам Роллан, а то — Софьей Перовской. Скушная у нас дама!
Самгин слушал рассеянно и пытался окончательно определить свое отношение к Бердникову. «Попов, наверное, прав: ему все равно, о чем говорить». Не хотелось признать, что некоторые мысли Бердникова новы и завидно своеобразны, но Самгин чувствовал это. Странно было вспомнить, что этот человек пытался подкупить его, но уже являлись мотивы, смягчающие его вину.
«Привык вращаться в среде продажного чиновничества…» Он пропустил мимо ушей какое-то замечание Попова, Бердников пренебрежительно кричал зятю:
— Что ты мне все указываешь, чье то, чье это? Я везде беру все, что мне нравится. Суворин — не дурак. Для кого люди философствуют? Для мужика, что ли? Для меня!
Разгорался спор, как и ожидал Самгин. Экипажей и красивых женщин становилось как будто все больше. Обогнала пара крупных, рыжих лошадей, в коляске сидели, смеясь, две женщины, против них тучный, лысый человек с седыми усами; приподняв над головою цилиндр, он говорил что-то, обращаясь к толпе, надувал красные щеки, смешно двигал усами, ему аплодировали. Подул ветер и, смешав говор, смех, аплодисменты, фырканье лошадей, придал шуму хоровую силу.
«Нужен дважды гениальный Босх, чтоб превратить вот такую действительность в кошмарный гротеск», — подумал Самгин, споря с кем-то, кто еще не успел сказать ничего, что требовало бы возражения. Грусть, которую он пытался преодолеть, становилась острее, вдруг почему-то вспомнились женщины, которых он знал. «За эти связи не поблагодаришь судьбу… И в общем надо сказать, что моя жизнь…»
Он поискал определения и не нашел. Попов коснулся пальцем его колена, говоря:
— Я здесь слезаю. До свидания.
— А мы еще покатаемся по городу, — весело и тонко вскричал Бердников. — Потом — в какое-нибудь увеселительное место; вы не против?
— Отлично, — сказал Самгин. Наконец пред ним открывалась возможность поговорить о Марине. Он взглянул на Бердникова, тот усмехнулся, сморщил лицо и, толкая его плечом, спросил:
— Устали?
— Нимало.
— Терпеливый вы. Однако побледнели. Знаете: живешь-живешь, говоришь-говоришь, а все что-то как раз не выговаривается, какое-то небольшое, однако же — самое главное слово. Верно?
— Да, — охотно согласился Самгин, — это верно. Бердников, усмехаясь, чмокнул, как бы целуя воздух.
— Так и умрешь, не выговорив это слово, — продолжал он, вздохнув. — Одолеваю я вас болтовней моей? — спросил он, но ответа не стал ждать. — Стар, а в старости разговор — единственное нам утешение, говоришь, как будто встряхиваешь в душе пыль пережитого. Да и редко удается искренно поболтать, невнимательные мы друг друга слушатели…
Самгин отметил: человек этот стал серьезнее и симпатичней говорить после того, как исчез Попов.
«Вероятно, очень одинокий человек и устал от одиночества», — подумал он, слушая Бердникова более внимательно.
— К тому же, подлинная-то искренность — цинична всегда, иначе как раз и быть не может, ведь человек-то — дрянцо, фальшивей, тем живет, что сам себе словесно приятные фокусы показывает, несчастное чадо.
И, уже совсем наваливаясь жидким телом своим, Бердников воскликнул пониженным, точно отсыревшим голосом:
— До чего несчастны мы, люди, милейший мой Иван Кириллович… простите! Клим Иванович, да, да… Это понимаешь только вот накануне конца, когда подкрадывается тихонько какая-то болезнь и нашептывает по ночам, как сводня: «Ах, Захар, с какой я тебя дамочкой хочу познакомить!» Это она — про смерть…
Бердников засмеялся странным своим смехом, а Самгин признал смех этот совершенно неуместным и, неприятно удивленный, подумал:
«Какой… хамелеон…» Слово «хамелеон» показалось ему незаслуженно обидным. «Гибкость какая… Разнузданность?»
Но и эти слова не определяли Бердникова. Коляска катилась по какой-то очень красивой улице, по обе стороны неспешно плыли изящные особняки, связанные железными решетками. На железе сияла обильная позолота, по панелям шагали люди, обгоняя тяжелое движение зданий. Самгину хотелось пить, хотелось неподвижности и тишины, чтобы в тишине внимательно взвесить, обдумать бойкие, пестрые мысли Бердникова, понять его, поговорить о Марине. Ему показалось, что никто никогда не говорил с ним так свободно, в тоне такой безграничной интимности, и он должен был признать, что некоторые фразы толстяка нравятся ему. «Нет, он глубже, своеобразней Лютова…»