Бердников, говоря, поправлял галстук с большой черной жемчужиной в нем, из-под галстука сверкала крупная бриллиантовая запонка, в толстом кольце из платины горел злым зеленым огнем изумруд. Остренькие зрачки толстяка сегодня тоже блестели зеленовато.
— Папаша большой шалун по женской части, — проворчал Попов, прервав деловую беседу с гарсоном.
— Не верьте ему, — сказал Бердников, пошевелив грузное тело свое, подобрал, обсосал нижнюю губу и, вздохнув, продолжал все так же напевно, благосклонно: — Он такую вам биографию мою сочинит, что ужаснетесь.
«Вероятно, чудак, вроде Лютова», — подумал Самгин, слушая гладкую речь толстяка, она успокаивала его подозрения. Но Попов, внимательно рассматривая поданные закуски, неожиданно и грубовато спросил:
— Зотова в Англию уехала?
Самгин выпрямился, строго, через очки взглянул в лицо Бердникова, — оно расплывалось, как бы таяло в благодушной улыбке. Казалось, что толстяк пропустил вопрос Попова мимо своих ушей. Покачнувшись в сторону Самгина, весело говорил:
— Папашей именует меня, а право на это — потерял, жена от него сбежала, да и не дочью она мне была, а племянницей. У меня своих детей не было: при широком выборе не нашел женщины, годной для материнства, так что на перекладных ездил… — Затем он неожиданно спросил: — К политической партии какой-нибудь принадлежите?
— Нет, я не занимаюсь политикой, — суховато ответил Самгин.
— Большая редкость в наши дни, когда как раз даже мальчики и девочки в политику вторглись, — тяжко вздохнув, сказал Бердников и продолжал комически скорбно: — Особенно девочек жалко, они совсем несъедобны стали, как, примерно, мармелад с уксусом. Вот и Попов тоже политикой уязвлен, марксизму привержен, угрожает мужика социалистом сделать, хоша мужик, даже когда он совсем нищий, все-таки не пролетар…
Попов, разливая водку в рюмки, угрюмо сдвинул к переносью кустики бровей, чмокнул, облизал губы и вполголоса просипел:
— А вы для чего? Вы, такие вот, кругленькие, перевоспитаете его в пролетария, это же и есть ваша задача…
— Ну, ладно, я не спорю, пусть будет и даже в самом совершенном виде! — живо откликнулся Бердников и, подмигнув Самгину, продолжал: — Чего при мне не случится, то меня не беспокоит, а до благоденственного времени, обещанного Чеховым, я как раз не дотяну. Нуте-с, выпьемте за прекрасное будущее!
Подняв рюмку к носу, он понюхал ее, и лицо его сморщилось в смешной, почти бесформенный мягкий комок, в косые складки жирноватой кожи, кругленькие глаза спрятались, погасли. Самгин второй раз видел эту гримасу на рыхлом, бабьем лице Бердникова, она заставила его подумать:
«Забавный болтун. И, кажется, не глуп».
Его особенно удивляла легкость движений толстяка, легкость его речи. Он даже попытался вспомнить: изображен в русской литературе такой жизнерадостный и комический тип? А Бердников, как-то особенно искусно смазывая редиску маслом, поглощая ее, помахивая пред лицом салфеткой, распевал тонким голоском:
— Люблю почесать язык о премудрости разные! Упрекают нас, русских, что много разговариваем, ну, я как раз не считаю это грехом. Церковь предупреждает: «Во многоглаголании — несть спасения», однако сама-то глаголет неустанно, хотя и пора бы ей видеть, что нас, пестрый народ, глаголы ее не одноцветят, а как раз наоборот. Нам, господин Самгин, есть о чем поговорить. Европейцы не беседуют между собой на темы наши, они уже благоустроены: пьют, едят, любят, утилизируют наше сырье, хлебец наш кушают, живут себе помаленьку, а для разговора выбирают в парламенты соседей своих, которые почестолюбивее, поглупее. Социалистов выкармливают на эту роль, они и разговаривают публично о расширении условий для еды, питья, семейной жизни. О душе в парламентах не разговаривают, это даже и неприлично было бы, и даже смешно. А мы ведь все как раз о душе. Мы — кочевой народ, на полях мысли не так давно у Лаврова с Михайловским паслись, вчерась у Фридриха Ницше, сегодня вот травку Карла Маркса жуем и отрыгаем.
Попов неумело и жестоко резал утку, хрустели кости, из-под ножа выскальзывали куски, он ворчал:
— О, чорт…
Самгин, насыщаясь и внимательно слушая, видел вдали, за стволами деревьев, медленное движение бесконечной вереницы экипажей, в них яркие фигуры нарядных женщин, рядом с ними покачивались всадники на красивых лошадях; над мелким кустарником в сизоватом воздухе плыли головы пешеходов в соломенных шляпах, в котелках, где-то далеко оркестр отчетливо играл «Кармен»; веселая задорная музыка очень гармонировала с гулом голосов, все было приятно пестро, но не резко, все празднично и красиво, как хорошо поставленная опера. И над этим праздником, легко пронзая его шум, извивалась тонкогласая, остренькая речь Бердникова; обсасывая спаржу, он говорил:
— Мы — народище не волевой, а мыслящий, мы не столько стремимся нечто сделать, как хотим что-нибудь выдумать для всеобщего благополучия. Мессианство, оно же как раз и ротозейство. Извините. Воля у нас не воспитывалась, а подавлялась, извне — государством, а изнутри разлагала ее свободная мысль. О народе усердно беспокоились, все спрашивали его: «Ты проснешься ль, исполненный сил?» И вот он проснулся, как мы того желали, и нанес государству огромнейшие убытки, в дребезг, в прах и пепел разорив культурнейшие помещичьи хозяйства.
— У него именьишко сожгли, — равнодушно сказал Попов, разливая шампанское.
— И скот прирезали, — добавил Бердников. — Ну, я однако не жалуюсь. Будучи стоиком, я говорю: «Бей, но — выучи!» Охо-хо! Нуте-кось, выпьемте шампанского за наше здоровье! Я, кроме этого безвредного напитка, ничего не дозволяю себе, ограниченный человек. — Он вылил в свой бокал рюмку коньяка, чокнулся со стаканом Самгина и ласково спросил: — Надоела вам моя болтовня?