— Куда вы его, куда? — шопотом спросил Самгин. Старуха, покрякивая и задыхаясь, ответила:
— Ничего, не беспокойтесь. У меня салазки припасены. Медник отвезет. Он — услужливый…
Сойдя с лестницы, она взяла повара поперек тела, попыталась поднять его на плечо и — не сладив, положила под ноги себе. Самгин ушел, подумав:
«В другое время я бы помог ей».
Он уже так отупел, что виденное не взволновало его. Теперь Анфимьевна лежала, задыхаясь, в своей комнате; за нею. ухаживал небритый, седой фельдшер Винокуров, человек — всегда трезвый, очень болтливый, но уважаемый всей улицей.
— Знаменитая своей справедливостью женщина, замечательнейшая, — сипло говорил он. — Но — не вытянет. Пневмония. Жаль. Старичье — умирает, молодежь — буянит. Ох, нездорова Россия…
Дважды приходили солдаты, но стреляли они издали, немного; постреляют безвредно и уйдут. Баррикада не отвечала им, а медник посмеивался:
— Бесполезно патроны тратят, сукины сыны… И хвастливо говорил:
— В старое бы время: ребята — в штыки! И успокоились бы душеньки наши в пяток минут… Лаврушка нашел, что:
— Пули щелкают, как ложкой по лбу.
Как-то днем, в стороне бульвара началась очень злая и частая пальба. Лаврушку с его чумазым товарищем послали посмотреть: что там? Минут через двадцать чумазый привел его в кухню облитого кровью, — ему прострелили левую руку выше локтя. Голый до пояса, он сидел на табурете, весь бок был в крови, — казалось, что с бока его содрана кожа. По бледному лицу Лаврушки текли слезы, подбородок дрожал, стучали зубы. Студент Панфилов, перевязывая рану, уговаривал его:
— Не дергайся. Стыдно.
Но Лаврушка, вздрагивая, изумленно выкатив глаза, всхлипывал и бормотал:
— Ой, больно! Ну, и больно же, ой, господи! Да — не троньте же… Как я буду жить без руки-то? — с ужасом спрашивал он, хватая здоровой рукой плечо студента; гладя, пощупывая плечо и косясь мокрыми глазами на свою руку, он бормотал:
— Какой же революционер с одной-то рукой? Товарищ Панфилов — отрежут руку?
Но вечером он с подвязанной рукой сидел за столом, пил чай и жаловался Якову:
— Больно долго не побеждаем, товарищ! Нам бы не ждать, а броситься бы на них всем сразу, сколько тысяч есть, и забрать в плен.
Яков совершенно серьезно говорил ему:
— Так оно и будет. Обязательно бросимся, и — крышка им! Только вот тебе, душечка, руку надо залечить.
Первый раз Клим Самгин видел этого человека без башлыка и был удивлен тем, что Яков оказался лишенным каких-либо особых примет. Обыкновенное лицо, — такие весьма часто встречаются среди кондукторов на пассажирских поездах, — только глаза смотрят как-то особенно пристально. Лица Капитана и многих других рабочих значительно характернее.
«Почему же командует этот?» — подумал Самгин, но ответа на вопрос свой не стал искать. Он чувствовал себя сброшенным и в плену, в нежилом доме.
Теперь, когда Анфимьевна, точно головня, не могла ни вспыхнуть, ни угаснуть, а день и ночь храпела, ворочалась, скрипя деревянной кроватью, — теперь Настя не во-время давала ему чай, кормила все хуже, не убирала комнат и постель. Он понимал, что ей некогда служить ему, но все же было обидно и неудобно.
Становилось холоднее. По вечерам в кухне собиралось греться человек до десяти; они шумно спорили, ссорились, говорили о событиях в провинции, поругивали петербургских рабочих, жаловались на недостаточно ясное руководительство партии. Самгин, не вслушиваясь в их речи, но глядя на лица этих людей, думал, что они заражены верой в невозможное, — верой, которую он мог понять только как безумие. Они продолжали к нему относиться всё так же, как к человеку, который не нужен им, но и не мешает.
Уже давно никто не посещал его, — приятели Варвары, должно быть, боялись ходить в улицу, где баррикады. Любаша Сомова тоже исчезла. Он чувствовал, что с каждым днем тупеет, его изнуряла усталость. Вечерами, поздно, выходил на улицу, вслушивался в необыкновенную, непостижимую тишину, — казалось, что день ото дня она становится все более густой, сжимается плотней и — должна же она взорваться! Иначе — сойдешь с ума. Обе баррикады, и в улице и в переулке, обросли снегом; несмотря на протесты медника, их все-таки облили водой. Теперь они были глыбами льда, а формою похожи на лодки, килем вверх. Поливали водой обыватели; в переулке дважды выплеснули на баррикаду помои.
Как-то вечером подошли человек пять людей с ружьями и негромко заговорили, а Лаврушка, послушав, вдруг огорченно закричал:
— Ну, уж — нет! Это — наша баррикада, мы не уйдем! Ишь вы какие!
А утром Настя, подавая чай, сказала:
— Анфиньевна — кончилась… скончалась.
Самгин молча развел руками, а горничная спросила:
— Что же делать с ней? Ночью я буду бояться ее, да и нельзя держать в тепле. Позвольте в сарай вынести?
— Очень хорошо, — сказал он. Ему послышалось, что девушка говорит строптиво, но, наклонясь над столом, он услышал тихое всхлипыванье.
— Ну, что же плакать? — не глядя на нее, заговорил он. — Анфимьевна… очень стара! Она была исключительно примерная…
— Клим Иванович, — услышал он горестный возглас, — наши говорят, что из Петербурга гвардию прислали с большими пушками…
Самгин поднял голову. Настя, прикрывая рот передником и всхлипывая, говорила вполголоса, жалобно:
— Перебьют наших из пушек-то. Они спорят: уходить или драться, всю ночь спорили. Товарищ Яков за то, чтоб уходить в другое место, где наших больше… Вы скажите, чтоб уходили. Калягину скажите, Мокееву и… всем!