Голосу старика благосклонно вторил шелест листьев рябины за окном и задумчивый шумок угасавшего самовара. На блестящих изразцах печки колебались узорные тени листьев, потрескивал фитиль одной из трех лампадок. Козлов передвигал по медному подносу чайной ложкой мохнатый трупик осы.
— Вот собираются в редакции местные люди: Европа, Европа! И поносительно рассказывают иногородним, то есть редактору и длинноязычной собратий его, о жизни нашего города. А душу его они не чувствуют, история города не знакома им, отчего и раздражаются.
Взглянув на Клима через очки, он строго сказал:
— Тут уж есть эдакое… неприличное, вроде как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает меня. Совершенно как дикий черемис, — говорит что-то, а понять невозможно. И на плечах у него как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон — это, конечно, паяц, — бог с ним! А вот бродил тут молодой человек, Иноков, даже у меня был раза два… невозможно вообразить, на какое дело он способен!
Козлов подвинул труп осы поближе к себе, расплющил его метким ударом ложки и, загоняя под решетку самовара, тяжко вздохнул:
— Нехороши люди пошли по нашей земле! И — куда идут?
По привычке, хорошо усвоенной им, Самгин осторожно высказывал свои мнения, но на этот раз, предчувствуя, что может услышать нечто очень ценное, он сказал неопределенно, с улыбкой:
— Мечтают о политических реформах — о представительном правлении.
— Понимаю-с! — прервал его старик очень строгим восклицанием. — Да-с, о республике! И даже — о социализме, на котором сам Иисус Христос голову… то есть который и Христу, сыну бога нашего, не удался, как это доказано. А вы что думаете об этом, смею спросить?
Но раньше, чем Самгин успел найти достаточно осторожный ответ, историк сказал не своим голосом и пристукивая ложкой по ладони:
— Я же полагаю, что государю нашему необходимо придется вспомнить пример прадеда своего и жестоко показать всю силу власти, как это было показано Николаем Павловичем четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года на Сенатской площади Санктпетербурга-с!
Козлов особенно отчетливо и даже предупреждающе грозно выговорил цифры, а затем, воинственно вскинув голову, выпрямился на стуле, как бы сидя верхом на коне. Его лицо хорька осунулось, стало еще острей, узоры на щеках слились в багровые пятна, а мочки ушей, вспухнув, округлились, точно ягоды вишни. Но тотчас же он, взглянув на иконы, перекрестился, обмяк и тихо сказал:
— Воздерживаюсь от гнева, однако — вызывают. Торопливо погрыз сухарь, запил чаем и обычным, крепеньким голоском своим рассказал:
— В молодости, будучи начальником конвойной команды, сопровождал я партию арестантов из Казани в Пермь, и на пути, в знойный день, один из них внезапно скончался. Так, знаете, шел-шел и вдруг падает мертв, головою в землю… как бы сраженный небесной стрелой. А человек не старый, лет сорока, с виду — здоровый, облика неприятного, даже — звериного. Осужден был на каторгу за богохульство, кощунство и подделку ассигнаций. По осмотре его котомки оказалось, что он занимался писанием небольших картинок и был в этом, насколько я понимаю, весьма искусен, что, надо полагать, и понудило его к производству фальшивых денег. Картинок у него оказалось штук пять и все на один сюжет: Микула Селянинович, мужик-богатырь, сражается тележной оглоблей со Змеем-Горынычем; змей — двуглав, одна голова в короне, другая в митре, на одной подпись — Петербург, на другой — Москва. Да-с. Изволите видеть, до чего доходят?
И, пригладив без того гладкую, серебряную голову, он вздохнул.
— Весьма опасаюсь распущенного ума! — продолжал он, глядя в окно, хотя какую-то частицу его взгляда Клим щекотно почувствовал на своем лице. — Очень верно сказано: «Уме недозрелый, плод недолгой науки». Ведь умишко наш — неблаговоспитанный кутенок, ему — извините! — все равно, где гадить — на кресле, на дорогом ковре и на престоле царском, в алтарь пустите — он и там напачкает. Он, играючи, мебель грызет, сапог, брюки рвет, в цветочных клумбах ямки роет, губитель красоты по силе глупости своей.
Но, подняв руку с вытянутым указательным пальцем, он благосклонно прибавил:
— Не отрицаю однако, что некоторым практическим умам вполне можно сказать сердечное спасибо. Я ведь только против бесплодной изобретательности разума и слепого увлечения женским его кокетством, желаньишком соблазнить нас дерзкой прелестью своей. В этом его весьма жестоко уличил писатель Гоголь, когда всенародно покаялся в горестных ошибках своих.
Сокрушенно вздохнув, старик продолжал, в тоне печали:
— Вот, тоже, возьмемте женщину: женщина у нас — отменно хороша и была бы того лучше, преферансом нашим была бы пред Европой, если б нас, мужчин, не смутили неправильные умствования о Марфе Борецкой да о царицах Елизавете и Екатерине Второй. Именно на сих примерах построено опасное предубеждение о женском равноправии, и получилось, что Европа имеет всего одну Луизу Мишель, а у нас таких Луизок — тысячи. Вы, конечно, не согласны с этим, но — подождите! Подождите до возраста более зрелого, когда природа понудит вас вить гнездо.
— Вполне согласиться не могу, — ответил Клим, когда старик вопросительно замолчал.
— Приятно слышать, что хотя и не вполне, а согласны, — сказал историк с улыбочкой и снова вздохнул. — Да, разум у нас, на Руси, многое двинул с природного места на ложный путь под гору.