Но вдруг эти ухаживания разрешались неожиданной и почти грубой выходкой. Как-то вечером, в столовой за чаем, Вера Петровна снисходительно поучала Лидию:
— Право критики основано или на твердо» вере или на точном знании. Я не чувствую твоих верований, а твои знания, согласись, недостаточны…
Лидия, не дослушав, задумчиво проговорила:
— Кучер Михаил кричит на людей, а сам не видит, куда нужно, ехать, и всегда боишься, что он задавит кого-нибудь. Он уже совсем плохо видит. Почему вы не хотите полечить его?
Вопросительно взглянув на Варавку, Вера Петровна пожала плечами, а Варавка пробормотал:
— Лечить? Ему шестьдесят четыре года… От этого не вылечишь.
Лидия ушла, а через несколько минут явилась в саду, оживленно разговаривая со Спивак, в Клим слышал ее вопрос:
— А почему я должна исправлять чужие ошибки?
Иногда Клим чувствовал, что Лидия относится к нему так сухо и натянуто, как будто он оказался виноват в чем-то пред нею и хотя уже прощен, однако простить его было не легко.
Вспомнив все это, он подумал еще раз:
«Да, завтра же объяснюсь».
Утром, за чаем, Варавка, вытряхивай из бороды крошки хлеба, сообщил Климу:
— Сегодня знакомлю редакцию с культурными силами города. На семьдесят тысяч жителей оказалось четырнадцать сил, н-да, брат! Три силы состоят под гласным надзором полиции, а остальные, наверное, почти все под негласным. Зер комиш…
Задумался, выжал в свой стакан чая половинку лимона и сказал, вздохнув:
— Государство наше — воистину, брат, оригинальнейшее государство, головка у него не по корпусу, — мала. Послал Лидию на дачу приглашать писателя Катина. Что же ты, будешь критику писать, а?
— Попробую, — ответил Клим.
Вечер с четырнадцатью силами напомнил ему субботние заседания вокруг кулебяки у дяди Хрисанфа.
Сильно постаревший адвокат Гусев отрастил живот и, напирая им на хрупкую фигурку Спивака, вяло возмущался распространением в армии балалаек.
— Свирель, рожок, гусли — вот истинно народные инструменты. Наш народ — лирик, балалайка не отвечает духу его…
Спивак, глядя в грудь его черными стеклами очков, робко ответил:
— Я думаю, что это не правда, а привычка говорить: народное, вместо — плохое. И обратился к жене:
— Я пойду, послушаю: не плачет ли? Он убежал, а Гусев начал доказывать статистику Костину, человеку с пухлым, бабьим лицом:
— Я, конечно, согласен, что Александр Третий был глупый царь, но все-таки он указал нам правильный путь погружения в национальность.
Статистик, известный всему городу своей привычкой сидеть в тюрьме, добродушно посмеивался, перечисляя:
— Церковно-приходские школы, водочная монополия…
Вмешался Робинзон:
— Уж если погружаться в национальность, так нельзя и балалайку отрицать.
Костин, перебивая Робинзона, выкрикивал:
— Вся эта политика всовывания соломинок в колеса истории…
Угрюмо усмехаясь, Иноков сказал Климу:
— Тюремный сиделец говорит об истории, точно верный раб о своей барыне…
Иноков был зловеще одет в черную, суконную рубаху, подпоясанную широким ремнем, черные брюки его заправлены в сапоги; он очень похудел и, разглядывая всех сердитыми глазами, часто, вместе с Робинзоном, подходил к столу с водками. И всегда за ними боком, точно краб, шел редактор. Клим дважды слышал, как он говорил фельетонисту вполголоса:
— Вы, Нароков, не очень налегайте, вам — вредно.
У стола командовал писатель Катин. Он — не постарел, только на висках явились седенькие язычки волос и на упругих щечках узоры красных жилок. Он мячиком катался из угла в угол, ловил людей, тащил их к водке и оживленно, тенорком, подшучивал над редактором:
— Растрясем обывателя, Максимыч? Взбучим! Ты только марксизма не пущай! Не пустишь? То-то! Я — старовер…
И, закусывая, жмурясь от восторга, говорил:
— Нет, это все-таки гриб фабричный, не вдохновляет! А вот сестра жены моей научилась грибы мариновать — знаменито!
Помощник Гусева, молодой адвокат Правдин, застегнутый в ловко сшитую визитку, причесанный и душистый, как парикмахер, внушал Томилину и Костину:
— Неоспоримые нормы права… Томилин усмехался медной усмешкой, а Костин, ласково потирая свои неестественно развитые ягодицы, возражал мягким тенорком:
— Вот в этих нормах ваших и спрятаны все основы социального консерватизма.
Вдова нотариуса Казакова, бывшая курсистка, деятельница по внешкольному воспитанию, женщина в пенснэ, с красивым и строгим лицом, доказывала редактору, что теории Песталоцци и Фребеля неприменимы в России.
— У нас есть Пирогов, есть…
Робинзон перебил ее, напомнив, что Пирогов рекомендовал сечь детей, и стал декламировать стихи Добролюбова:
Но не тем сечением обычным,
Как секут повсюду дураков,
А таким, какое счел приличным
Николай Иваныч Пирогов…
— Стихи — скверные, а в Европе везде секут детей. — решительно заявила Казакова. Доктор Любомудров усумнился:
— Везде ли? И, кажется, не секут, а бьют линейкой по рукам.
— И — секут, — настаивала Казакова. — Ив Англии секут.
Одетый в синий пиджак мохнатого драпа, в тяжелые брюки, низко опустившиеся на тупоносые сапоги, Томилин ходил по столовой, как по базару, отирал платком сильно потевшее, рыжее лицо, присматривался, прислушивался и лишь изредка бросал снисходительно коротенькие фразы. Когда Правдин, страстный театрал, крикнул кому-то: