Последние дни Маракуев назойливо рассказывал пошловатые анекдоты о действиях администрации, городской думы, купечества, но можно было подозревать, что он сам сочиняет анекдоты, в них чувствовался шарж, сквозь их грубоватость проскальзывало нечто натянутое и унылое.
— Н-да-с, — говорил он Лидии, — народ радуется. А впрочем, какой же это народ? Народ — там!
Взмахом руки он указывал почему-то на север и крепко гладил ладонью кудрявые волосы свои.
Но, хотя Клим Самгин и замечал и слышал много неприятного, оскорбительно неуместного, в нем все-таки возникло волнующее ожидание, что вот сейчас, откуда-то из бесчисленных улиц, туго набитых людями, явится нечто необычное, изумительное. Он стыдился сознаться себе, что хочет видеть царя, но это желание возрастало как бы против воли его, разжигаемое работой тысяч людей и хвастливой тратой миллионов денег. Этот труд и эта щедрость внушали мысль, что должен явиться человек необыкновенный, не только потому, что он — царь, а по предчувствию Москвой каких-то особенных сил и качеств в нем.
— Екатерина Великая скончалась в тысяча семьсот девяносто шестом году, — вспоминал дядя Хрисанф; Самгину было ясно, что москвич верит в возможность каких-то великих событий, и ясно было, что это — вера многих тысяч людей. Он тоже чувствовал себя способным поверить: завтра явится необыкновенный и, может быть, грозный человек, которого Россия ожидает целое столетие и который, быть может, окажется в силе сказать духовно растрепанным, распущенным людям:
«Да — что вы озорничаете?!»
В день, когда царь переезжал из Петровского дворца в Кремль, Москва напряженно притихла. Народ ее плотно прижали к стенам домов двумя линиями солдат и двумя рядами охраны, созданной из отборно верноподданных обывателей. Солдаты были непоколебимо стойкие, точно выкованы из железа, а охранники, в большинстве, — благообразные, бородатые люди с очень широкими спинами. Стоя плечо в плечо друг с другом, они ворочали тугими шеями, посматривая на людей сзади себя подозрительно и строго.
— Тиш-ша! — говорили они.
И часто бывало так, что взволнованный ожиданием или чем-то иным неугомонный человек, подталкиваемый их локтями, оказывался затисканным во двор. Это случилось и с Климом. Чернобородый человек посмотрел на него хмурым взглядом темных глаз и через минуту наступил каблуком на пальцы ноги Самгина. Дернув ногой, Клим толкнул его коленом в зад, — человек обиделся:
— Вы что же это, господин, безобразите? А еще в очках!
Обиделись еще двое и, не слушая объяснений, ловко и быстро маневрируя, вогнали Клима на двор, где сидели три полицейских солдата, а на земле, у крыльца, громко храпел неказисто одетый и, должно быть, пьяный человек. Через несколько минут втолкнули еще одного, молодого, в светлом костюме, с рябым лицом; втолкнувший сказал солдатам:
— Задержите этого, карманник. Двое полицейских повели рябого в глубь двора, а третий сказал Климу:
— Сегодня жуликам — лафа!
Затем вогнали во двор человека с альбомом в руках, он топал ногою, тыкал карандашом в грудь солдата и возмущенно кричал:
— Нэ имэеште праву!
Причал на немецком языке, на французском, по-румынски, но полицейский, отмахнувшись от него, как от дыма, снял с правой руки своей новенькую перчатку и отошел прочь, закуривая папиросу.
— Так — кар-рашо! — угрожающе сказал человек, начиная быстро писать карандашом в альбоме, и прислонился спиной к стене, широко расставив ноги.
Загнали во двор старика, продавца красных воздушных пузырей, огромная гроздь их колебалась над его толовой; потом вошел прилично одетый человек, с подвязанной черным платком щекою; очень сконфуженный, он, ни на кого ееглядя, скрылся в глубине двора, за углом дома. Клим понял его, он тоже чувствовал себя сконфуженно и глупо. Он стоял в тени, за грудой ящиков со стеклами для ламп, и слушал ленивенькую беседу полицейских с карманником.
— Подольск от нас далеко, — рассказывал карманчик, вздыхая.
Воробьи прыгали по двору, над окнами сидели голуби, скучно посматривая вниз то одним, то другим рыбьим глазом.
Так и простоял Самгин до поры, пока не раздался торжественный звон бесчисленных колоколов. Загремело потрясающее ура тысяч глоток, пронзительно пели фанфары, ревели трубы военного оркестра, трещали барабаны и непрерывно звучал оглушающий вопль:
— Ура-а!
А когда все это неистовое притихло, во двор вошел щеголеватый помощник полицейского пристава, сопровождаемый бритым человеком в темных очках, вошел, спросил у Клима документы, передал их в руку человека в очках, тот посмотрел на бумаги и, кивнув головой в сторону ворот, сухо сказал:
— Можете.
— Я не понимаю, — возмущенно заговорил Самгин, но человек в очках, повернувшись спиною к нему, сказал:
— Вас и не просят понимать.
Клим обиженно вышел на улицу, толпа подхватила его, повлекла за собой и скоро столкнула лицом к лицу с Лютовым.
Владимир Петрович Лютов был в состоянии тяжкого похмелья, шел он неестественно выпрямясь, как солдат, но покачивался, толкал встречных, нагловато улыбался женщинам и, схватив Клима под руку, крепко прижав ее к своему боку, говорил довольно громко:
— Идем ко мне обедать. Выпьем. Надо, брат, пить. Мы — люди серьезные, нам надобно пить на все средства четырех пятых души. Полной душою жить на Руси — всеми строго воспрещается. Всеми — полицией, попами, поэтами, прозаиками. А когда пропьем четыре пятых — будем порнографические картинки собирать и друг другу похабные анекдоты из русской истории рассказывать. Вот — наш проспект жизни.